Искра / Анатолий Ульянов

К ночи становится хуже. Жар выбирается из подземелий и ползёт через пустыню в моё окно, чтобы предстать в образе человека с головой ворона. Так и стоит там тенью в дверном проёме, смотрит на меня, пока не завопит: “Всё!… Всё!…”.

Я выбираюсь из квартиры прочь – во мглу застывшего воздуха. Улица – мертва. Окна – слепы. Что толку выращивать розы, если красота несъедобна? Не лучше ли доить свиней и строить тюрьмы? Луна застряла в пальмах и молчит. Нет у неё ответа на мои земные стоны.

Октябрь здесь – август. Душный, как газовая камера. Липкий, как язык телёнка. Океан отступил, утянув за собою прохладу. Дом раскалился. В жаре я полоумею и вижу чёрную толстуху, которая подмывается с распахнутыми шторами, напоминая не то раковую опухоль, не то кучу дерьма. А ведь она, эта моя соседка, – милая женщина, и мне не стоит видеть в ней ничего, кроме огромной кувшинки.

Бездомный нашёл дохлую крысу и тут же впился в её серебряный мех. “Нет работы – нет мужчины”, – шипит он, валяясь в остатках сушеной хурмы. Третий час ночи, а корейцы в клинике напротив по-прежнему массажируют ноги. Тел не видать и создаётся впечатление, что массажируются там отрезанные конечности. Кто-то жуёт сырого осьминога. Скейтеры носятся на волках. А я сижу, смотрю во тьму, и дожидаюсь, когда человек-ворон покинет мою спальню.

Дождавшись, ныряю в постель, и укрываюсь кожей одеяла. Змеи сковывают моё сердце – его гранат течёт по простыням. Задохнувшись, я проваливаюсь в могилу сна, и следующие шесть часов вытаскиваю зубы из собственных дёсен.

***

Утром от жара не осталось и следа. Я просыпаюсь полным сил и спешу к окну, где меня уже ждут сапфировые горы. Из соседского окна мурчит мексиканская гитара. Дети смеются, играясь с визгливой собачкой. Я разрываюсь от надежд, словно набухшая почка, и не могу понять – да как же так? Где же последствия суккуба? Я давно уже должен был треснуть, и опасть, надломленный, в изнурение, – капитулировать перед фактами жизни. Всему виной слащавость местного солнца, или, быть может, тени сжирают меня по ночам, оставляя в шкафу нагромождения обглоданных скелетов, и этот утренний я – просто новый, другой человек?

“Любовь позволяет всё забыть”, – отвечает Жан Эпштейн. Способность всего, – и тревоги здесь не исключение, – окружаться поэзией; быть текстом, который раскрашивает саму жизнь, – всё это есть не иначе как следствие любви, служащей мне заслонкой от любых невзгод. Нет худого исхода там, где всякий исход обречён обернуться чувством. Наличие чувства никак не зависит от обстоятельств, и происходит скорее от самой способности себя переживать – из меня самого, добравшегося туда, где страсть никогда не заканчивается, а искусство – возможно. Это не место на карте, но точка внутри, где рассудок и эмоция более не соперничают, но ласкаются, поддерживая цветение сказки.

Угасание искры, о котором меня спрашивает незнакомец, не является приговором, но лишь мгновением затерянности в чащах. Ночь не бесконечна, бесконечна – только смерть. И потому всё прочее – это про красоту; возможность находить во всём этом опалы света. Ад простирается, но и по его закоулкам щедро рассыпана романтика. Черти – живописны, вопли – музыкальны.

На чью жизнь не взгляни – у всех по-своему интересно, каждый мог бы пьянеть от того, что у него имеется. Вместо этого многие предпочитают пялиться в соседский сад, и примерять себя к чужой судьбе. Другие отказывают счастью в оттенках, и утопают в трясине замершего представления о желаемом, тогда как можно адаптироваться к меняющейся ткани жизни и всё равно находить в ней положение удовольствия. Всё, что не гроб, и не болезнь, то повод становиться влажным, и твёрдым, как вишня. Радость или страдание – и то, и другое можно встречать пусть не всегда с улыбкой, но с букетом роз; гореть красиво, раз и навсегда.

13/10/15