1
Мне нравится, что ясное мышление невозможно. Как и в случае со всякой прочей утопией, попытка достичь его обречена расшибаться о реальность нашего зверства. И тут уже ты либо позволяешь гордыне очароваться иллюзией трезвомыслия, либо наблюдаешь, как в твоём зеркале червя ласкает лунный свет. Высокие моральные устремления оборачиваются рыками под гильотиной. Что с богом, что с наукой так – всё худшее идёт из лучших побуждений, из добра. Добро неизбежно озлобляется в своём порыве воцариться, стать абсолютным и избавить нас от огнестрельности.
Мне нравится, как, вслед за религией, философия терпит фиаско. Нравится, что под воздействием страстей всё это сборище кабинетных болтунов сходит с ума. Может ли что-либо быть более жизнеутверждающим, чем крах их попыток объять умом саму жизнь, сколотить из неё табуретку, и гордо усесться на эту её мнимую твердь?
Мне нравится, что хаос не поддаётся дрессуре. Противопоставляя стихии страстей фантазию о ясном рассудке, рационалисты напоминают дикарей, озирающихся на пляшущие плети молний, и воображающих по этому поводу небесного отца. В обоих случаях на борьбу со страхом бросаются эскадроны вымыслов и упрощений, будь то Аллах, “ясное мышление” или ещё какая креатура слов. Меж тем, слово ничем не отличается от бога – такая же выдумка, которую мы, словно гандон, пытаемся натянуть на штык экзистенции, а он рвётся – маловат. При встрече со смертью слова отступают – остаются лишь вопли. Это только ещё раз доказывает, что мы пусть одомашненный, но зверь, и нас невозможно подмыть до конца – нет и не может быть такого экзорцизма. Как и невозможно разлюбить жизнь за эту её неукротимость – всякий порыв к очередной форме добра оборачивается осечкой.
2
В основе моего конфликта с культурой лежит не столько отрицание её благ, сколько отказ от её стремления сбежать от зверя к человеку. Как и брошюры по борьбе с детской мастурбацией, такое стремление кажется мне разрушительным. Я был бы рад избавиться от гордости быть человеком – стать ровней птицам и озёрам, как навоз; выпасть из пьянства слов, быть просто тёплым стуком сердца. Вот только я, увы, ещё в своём уме, и сознаю, что это невозможно. Зверь под одеждой сросся с фонарём, бульваром, транспортом, искусством. Клетка города стала продолжением его тела – шерсть не растёт на асфальте, но шелестит и колосится под землёй.
Невозможность возвращения в голую ночь была осмыслена мной ещё в детстве, когда у крысы, которая жила тогда со мной, начала пухнуть мошонка. Сделавшись чрезмерной, она сообщала, что животное больно, и его нужно срочно вернуть в семью. “Там ему будет веселей”, – думал я. Однако родичи его почему-то отвергли: загнали в угол, принялись хамить. “Слышат запах человека, – объяснил мне юный натуралист. – Жить не дадут. Твоя крыса для них теперь чужая. Либо забирай, либо скормим питону”. Учитывая, что я напрочь не помню, чем это история закончилась, подозреваю, что исход был достоин стать вытесненным воспоминанием...
Вот и мне более не светит почаёвничать с кукушкой, как и не стоит возвращаться на родину. Это, впрочем, не означает, что животное во мне смирилось с реальностью мостовых. Я так и не уверовал в ясное сознание и здравый смысл. Всё это и без моих усилий будет продиктовано мне упорядоченной геометрией городских улиц. Другое дело мой звериный вой – он неприличен, постыден, в лучшем случае – нежелателен. На его оклик и бреду в своих мечтах – на зло, под лунный свет, в потерю власти над собой, в эмоции, безмыслие, порыв; во всё то, что является причиной поэзии, а вместе с ней и самых ужасных трагедий.