– А я сегодня видела бамбук! Так обрадовалась!
– Почему?
– Потому, что бамбук — это обезьяны. Ну, знаешь, шимпанзе, гориллы там, орангутанги... всё то, что напоминает мне меня, мой дом, мою Африку.
От этих слов во мне взрываются целые гроздья либералов. В Америке подобные сравнения считаются оскорбительными. Это связано как с историей расизма, так и с христианской культурой вообще. Ещё Платон подчёркивал “уродство” обезьян, которые с тех пор утвердились в качестве символа всего дикого, нечеловеческого и, следовательно, богомерзкого. Добравшись до Африки и обнаружив там чёрных людей, белый человек поспешил сделать вывод, что они *такие* в результате сношений с приматами. Как и всё прекрасное в этом мире, обезьяны казались христианству чем-то дьявольским. Позже, когда они стали главными героями научного возражения побасенкам о божественном творении, христианская ненависть к ним только усилилась. Освоив дарвинизм, расисты принялись использовать его в пользу бреда о своём “превосходстве” над “дикарями”. Дегуманизированный чёрный человек был объявлен "грязным животным", которое нуждается в "окультуривании" – то есть, похищении в рабство.
Пэйшэнс, впрочем, это не заботит. Она выросла в Либерии, – одной из двух африканских стран, которые никогда не были колонизированы, – и, очевидно, избежала влияния цивилизации, которая смотрит на обезьян с высокомерием крестоносца. Для неё шимпанзе и гориллы являются органичной частью ландшафта её родины – мира бамбуковых хижин, по которому она скучает.
Как и всякая встреча культур, слова Пэйшэнс меня будоражат. Я понимаю, что сравнение негра с обезьяной способно причинить боль огромному числу людей. А с другой стороны – разве не естественно находить свои отражения в природе? Ведь мы и правда все похожи на зверей – в ком-то больше козла, в ком-то волка, а в ком-то – макаки. Никто из этого зверья не лучше, и не гадость. Все гадости и лучше возникают в этике, и тех нарядах, в которые она облачает мир. Понимание этого, к сожалению, не отменяет того, что культура и её знаки – это фактор. Сама по себе форма звезды ничем не оскорбительна, но исторические обстоятельства ещё долгое время будут мешать еврею наряжаться в звездочёта.
Я задыхаюсь от невозможности говорить без оглядки на исторический шлейф отдельных слов, – невозможности, указывающей на то, что расизм продолжает властвовать над частью моего языка, – и завидую Пэйшэнс. Глядя на обезьян, она видит не дикость, а дом. В её непосредственном взгляде люди и обезьяны – это не оппозиции, не оскорбления, а часть единой ткани жизни.
"Африка! – кричит Пэйшэнс и издаёт звук, от которого всё во мне срывается с веток: "Улулулулулулу!!!". Из-за её спины выползают питоны – древесные руки Винсента. "Мы обручились и празднуем, брат. Третий день! Давай с нами, ага?". Ещё вчера я бы, наверное, смутился, мол, при чём тут я? Да и вообще-то брак – это ГУЛАГ. Однако здесь и сейчас синапс, который отвечает во мне за критику институтов консервативного строя, даёт осечку. Я просто вижу двух людей, им хорошо; вокруг – шар света и тепла.
– Я ей сделал предложение, и она так улыбалась, так улыбалась.
– Аж щеки разболелись! И сейчас болят!
Из носящихся в пространстве рук Винсента выпадает телефон и разбивается в дребезги – звон осколков гаснет в смехе молодых.
– На счастье!
– К успеху!
– Ой, подожди! А подарок гостю?
– Точно! Эй, брат, у нас для тебя есть подарок.
– Для меня?! Почему?
– Потому, что нам весело. Я получил жену, а ты получи мой парфюм для туалета и спальни. Два в одном! Supercool! Я его сам забодяжил. Понюхай!
Винсент протягивает тюбик с жидкостью, которая пахнет, как сердце конфеты.
– Это что? – говорю.
– Это мы! – говорит. – Кокос и арбуз!
В качестве доказательстве Пэйшэнс показывает мне свой арбузный язык. Винсент от этого зрелища сходит с ума – его глаза желтеют, и он уносит её дальше танцевать. Я стою под луной и вдыхаю кокос и арбуз; из груди у меня прорастает бамбук. Я – гиббон. А они очевидно кто – птицы в саду.