Парень с торчащим дрэдом, – как единорог, – торгует благовониями на углу. За два квартала воздух пахнет им. Клубникой. Ладаном. И абрикосом.
Отовсюду к его чёрным ладоням слетаются пчёлы, жуки изумрудного цвета, колибри. «Они думают, это цветы». «Они думают, ты – это сад».
«Тут тебе не цветок», – шепчет он им в антенны, и клювы, и крылья. Но они всё равно прилетают, обманутые запахами его спиц.
«Я по-прежнему готовлю их дома. А вот старик с белой гитарой умер. Играл в метро, и надышался там ковидом. В память о нём я сделал этот фимиам – чуть сладкий, чуть кислый. Как его песни. Ваниль и черника. Два бакса. Пакую?».
Его вопрос глотает хор капотов. Что там случилось?
Волшебный педик, – позабытая звезда, – танцует с голым торсом на Бродвее; вращает тазом на проезжей части, и таращит глаз. Всё это не впервой.
Водители его, как правило, шлют на хуй, а он, как правило, им шлёт воздушный поцелуй. Блондин, поджаренный калифорнийским солнцем и карьерным крахом.
Чуть дальше – однорукие собутыльники: один сжимает лотерейный билет, другой трёт его истово четвертаком. Им, кажется, опять не повезёт, ну а пока по улице от них расходятся кольца надежды. Город нею согрет. И покрыт её ошмётками. Сюда не приезжают без мечты. А, потеряв её, теряют и рассудок.
Кто-то срывает майку, кто-то её ест. Тут течёт тушь из глаз, там пена изо рта, а где-то кровь. На сиськах мексиканца надпись: «Гордость».
Перешагивая через животы спящих бедняков, проповедники тащат по Бродвею вёдра с похлёбкой от сеньора Иисуса. Залив в неё пробник водки, бездомный опускает шляпу на глаза, и отбывает с перрона – в воронку себя.
В шляпе бездомного – дыра. В дыре – лысина. Под лысиной – череп. В черепе – сон, где бездомный совсем ещё юн, качается на заре жизни, укутанный волнами, пеной морской, материнской любви. Здесь он счастливый – тут детство, пока ещё дома бездомный, и лето, и звёзды зажглись только-только – всё ещё впереди, всё возможно; кит дней ещё не намотал его на ус, не проглотил его в брюшные недра, где он сядет на трон инвалидного кресла, коронованный шляпой с дырой.
«Люди предпочитают ароматические палочки яркого цвета, думая, мол, чем ярче цвет, тем сильнее запах. Это не так. Часто самые сильные запахи невзрачны. А нос от них взрывается за раз. Прям огого! Вот, понюхай…».
Взорвавшись, мой нос брызжет памятью в бандану. Однажды, на этом углу, глаза её вспыхнули, и тут же погасли. «Мне нужно больше пудры. Я старею», – говорила она тогда тихо; не подозревая, что вскоре ей предстоит встретить своего нежного толстяка. Он покажет ей, что весна неизбежна; что любимые не бывают старыми; что, влипая в горячий мазут большого чувства, и старики становятся, как персик – шелковисты. Полюбив его, она прекратит говорить свои тихие глупости; забудет о пудре, станет нежной и толстой, как он, и всё, что теперь между ними.
За этой нежной толщиной, из тюбиков квартир, стекаются на Бродвей пешеходы. Прождавшие год под замком, по-прежнему в масках, но, всё же, глазами наружу, идут на веранды, и ищут зеницей другого, то самое чувство, и режут пространство ресницей, колбасы проспектов, балбесы с губами за ширмой, как тигры в засаде – готовые выпрыгнуть в пьянстве на лица; сосаться до третьей прививки.
Мы не в ответе за тех, кто влюбился. Но должны помнить, что сердце – это ваза. Держать её нужно нежно и крепко. Наполнив слезами, смотреть за цветами, и тем как слетаются к сердцу жуки и колибри. Понюхал?