Из-под двери в мой мир вползает храп. Сосед выгнал диван в коридор, и теперь на нём спит рождественский мексиканец. Из марева паров текилы на меня смотрит его член, а за окном – густая ночь. Объятый храпом, я делаю несколько снимков: член у мексиканца – карамельного цвета, но я не уверен, что именно это обстоятельство вызывает у меня желание превратиться в пчелу и отправиться собирать мёд. Всему виной скорее черти из паров – запрыгивают прямо в рот: я их вдыхаю и тут же пьянею.
По ходу, впрочем, вспоминаю, что всё тщетно: тело запрещено, ведь неприлично. Я не могу поделиться с друзьями образом латино-американского члена, поскольку всякая социальная сеть исключает такую возможность.
Вопрос не в том, является ли хуй такой уж визуальной сенсацией, – чему, в конце концов, тут требовать огласки? – но в самом дизайне общественной жизни, при котором каждый человек состоит не только из губ и ногтей, но и "возмутительных" корпускул – фрагментов плоти, которые ему полагается прятать. Будто одного их вида достаточно, чтобы исковеркать благопристойные души. Души эти тошнит от присутствия в теле, склонном преть, выделять газы и, в конце концов, умирать.
Не в этой ли болезненной тошноте возникает прогресс – само стремление к метаморфозу, который рано или поздно освободит нечто, что мы называем собой, от менструации и мясного плена? Кем же мы тогда будем? Взглядом, блеском, мелодией? Ясно одно: люди не рождаются в рубашках – скорее в латексных сапогах. И тут же просят соску плети.
Общественный договор включает в себя обещание не тревожить друг друга отражениями в собственных зеркалах. По этой причине мы вырываем из-под одеял руки наших детей. Словно цветам не место в тёплой клумбе. Словно юность, содрогающаяся в оргазме, напоминает о клетке, в которую мы повзрослели.
"Лежит и трогае пыснюна!", – кричала во время тихого часа моя детсадовская нянька. Этот крик позволяет сохранять гениталии волнующими вопреки их тривиальности. Ничему сексуальному не удаётся стать обыденным в мире консервативного удовольствия. Репрессия озаряет секс магическим светом. В итоге, самые сладкие оргазмы – от нарушенных табу. По крайней мере здесь, среди рабов и высоких моральных ценностей.
Тем не менее, ни серьга члена, ни рыбий рот вагины не кажутся обществу комичными в этом своём висении над земной твердью. Остаётся их либо скрывать, как мычащего на Луну родственника, либо ночевать в подъезде с распахнутым оком ширинки – ночевать, несомненно, с надеждой быть обнаруженным. Чтобы взгляды незнакомцев, подобно бабочкам, слетались к твоей гортензии, и краснели там от стыда и желания; резвеивали юдоль одиночества.
Незнакомец безлик, и, значит, универсален. В его взгляде – не конкретный наблюдатель, но всё общество. Натюрморт мексиканца является не столько актом освобождения тела от нравственного умолчания, сколько попыткой поговорить собою с целым миром, без купюр. Отсюда явление вываленной карамельки.
И не случайно ведь такой медвежий, воистину космический храп – без его раскатов я бы не вышел ночью в коридор. Не вышла бы в него и моя чёрная, как дыра в черепе, соседка: теперь вот стоит у меня за спиной и кричит “Oh My God!”. Мексиканцу это нипочем – он продолжает спать: только вот улыбка расползаться по обласканному солнцем лицу. И вот уже весь дом лишился сна. Соседи стекаются отовсюду. Я нахожу себя в церкви. "Oh My God!". Здесь и сейчас этот пенис – действительно бог. Как и полагается божеству, он всех разволновал, оставшись при этом смутным и равнодушным.
Глядя во мрак чужой уретры, я задаюсь цепью вопросов: Что если бы на наше тело никто никогда не шипел? Что бы мы были тогда за существами, и как понимали веселье? Были бы случайные прикосновения столь же волнующими? Что называлось бы прекрасным, если не все эти невозможные губы?