Всё лучшее – случайно, и ко всему случающемуся поэтому следует относиться как к подарку. Даже неприятности, и те, как конфеты – бывают горькими, а всё равно десерт. Так я себе говорю, пока Одноглазый смотрит мне в душу и шипит: “Я тебе сейчас ебало разобью. А-ну гони доллар, motherfucker...”. Несмотря на свою поэтику, мысль о сексе с матерью мне неприятна. Однако сейчас я об этом не помню, и тихо радуюсь своему иностранному происхождению. Оскорбления, высказанные мне на английском, проникают в меня с некоторым опозданием. Его достаточно, чтобы сбить Одноглазого с толку. “Простите, мужик – говорю. – Вы что-то мне сказали?”. Прежде, чем Одноглазый успевает повторить своё шипение, я обращаю внимание на расчёску в его волосах, мол, “Крутая расчёска!”, и вообще – “Мне нравится ваш стиль, мужик! Можно я вас сфотографирую?”. Внутри мне страшно и смешно одновременно. Вижу же, что Одноглазый сегодня на тёмной стороне своего психоза. Но вот уже сам не замечает, как начинает позировать. Оскал становится улыбкой и мы расстаёмся друзьями: “Ты кул” – “Нет, это ты кул”. Блок спустя капелька пота, наконец, скатывается по моему виску на асфальт – Лос Анджелес от этого взрывается алмазным звоном. Горло моё, как пересохший трос – вот бы его смочить. Мысль эта тут же превращается в звук гитары из подворотни – песня увлекает меня в пивнушку для работяг. Сейчас только полдень, но здесь уже жаркая ночь. За столиками сидят утомлённые тени в широкополых шляпах. Со сцены, словно из раны, для них играет не то посланник Святой Смерти, не то водитель грузовика. Его мелодия печальная, с надрывом – мексиканцы умеют петь с распахнутой грудью: слёзы стекают по щекам на горячее сердце, – оно от этого шипит, как Одноглазый, и дымится. Вдыхая его клубни, я пьянею, и сползаю на стул.
В луче перед сценой вальсирует пара, – белый клерк с уже выскочившей из-за пояса рубашкой, и его чёрная спутница в платье достаточно нарядном, чтобы надеть его на свидание. Очевидно, что эти двое оказались здесь случайно, по воле романтического импульса. Так-то они принадлежат другому миру. Но уже выпили и вот теперь танцуют в мексиканской наливайке. Воздух от них раскалился, и мира вокруг будто нет; кажется, что продолжать смотреть на них – это уже какое-то вторжение в постель. Она блестит от жара, все её тело дышит, – быстро, жадно, – всё в ней распускается, и на всё она уже готова. Его это даже немного пугает. Чем больше она распаляется, тем более поникшим становится он рядом с этим её голодным пламенем. Вселенная принадлежит ей, и ничего ему не остаётся: либо отступить и быть человеком без мечты, либо броситься в её жерло, сгореть в нём без остатка. Иначе к чему были эти танцы? Зачем он родился на свет?
Пока любовники танцуют, мексиканец с соседнего столика тайком ворует чипсы у них из тарелки. Другой – в белоснежных, как лоно Марии Гваделупской, сапогах – следит за танцем и вздыхает над пустыми бутылками из-под “Будвайзера”. Эти вздохи тут же тонут в плаксивых аккордах. Сердца работяг не выдерживают такого напора сентиментов – утирая слёзы, они окружают танцующую пару, и начинают снимать её танцы на свои смартфоны. Ощущая давление мужского коллектива, взволнованный клерк сползает ладонью на задницу своей спутницы. На мою задницу, тем временем, сползает ладонь одного из работяг: “С хуя ты тут снимаешь, гринго?”, но поздно – я уже заметил расчёску в его волосах.