Когда ветер начинает отдирать водосточные трубы от моего дома, я вспоминаю, что здешняя весна происходит в пустыне. Цветы и птицы резвятся в осаде смерти. Это её дыхание – тёплое, как земная утроба, – проникает в квартиры, выдавая себя за жар майских страстей. Обманутый этим жаром, я подаюсь навстречу теплоте, и обнаруживаю голую челюсть на том месте, где мне померещились губы. Я, увы, не участник весны – лишь её наблюдатель, и смотрю на течку соседской собаки скорее с завистью, нежели с надеждой. “Нам не валяться на лугу”, – говорю я ей в чесомое ухо. Она в ответ виляет мне хвостом. В этой стране мы все друг другу nice. Однако большинство наших течек происходит из вежливости. В них так много культуры, и так мало желания. Даже в своём либеральном изводе, Америка сохраняет зловещую благопристойность викторианских спален. Вокруг кружатся люди в белых париках. Их радость – это обязательство, а улыбки не означают симпатий. Здесь просто неприлично выключать счастье. Его застывшие оттиски присутствуют на лицах, чтобы сообщать окружающим: всё ОК.
Вероятно поэтому меня тянет к Полуночному Ковбою – в отличие от тьмы прочих, он не пытается быть со мной nice. Напротив – прокашливается, поправляет эту свою белоснежную шляпу, и возражает всякому моему знамени.
“Всё, что ты видишь вокруг себя, включая пальмы, ставшие символом этого города, – всё это не здешнее, привозное. Само по себе здесь ничто не растёт – сплошной песок и кактус, сынок. Без нас тут так и была бы долина смерти – фоткал бы ты сейчас не живописных негритосок, а койотов и ящериц. Поэтому хорош мне затирать про коммунизм. Лос Анджелес – это американское чудо. Он не случайно кажется сном. Такое место могло возникнуть только из грёзы. В нём выражаются амбиции наших отцов. Нам было мало просто присесть на Восточном побережье. Мы не гостить пришли – подались вглубь, от края до края сделали невозможное нашим. А всё, что возражало, будь то индеец или пустыня, мы обращали в пыль. То, что ты называешь империализмом, является всего лишь человеком в его самом что ни на есть естественном состоянии – дерзании вперёд, только вперёд, – за рубежи карт. Это и есть свобода, сынок – творить мир по своему разумению.”
Всё это сейчас далеко от меня. Какой бы тщетной ни была весна, я плыву по реке её опиатов, и разговорам о политике предпочитаю запах клубники и чёрного пота. Вслед за утками брачуются и прохожие. Среди них: безрукие, одноглазые, люди туманных полов и с двумя головами – никто не избежал сезонной лихорадки. Под воздействием ходьбы, его рука соскальзывает на её бедро, и если он сейчас откроет рот, то из него посыплются птицы. Так в моём детстве из “однорукого бандита” сыпались золотые монеты. Голоса товарищей глохнут в гуле шмелей. “Что вы можете предложить международному социалистическому движению?”. А я смотрю на девушку, продирающуюся сквозь чащу рук, которыми мексиканцы прорывали себе тоннель в американскую мечту, и понимаю, что единственное доступное мне движение лежит за гранью политических фрикций – в области каких-то хриплых содроганиях зверя над норой. Только в движениях сердца я нахожу свободу от идеологических рефлексов: лишаюсь и правого, и левого в себе — оказываюсь чем-то личным; наконец-то, не знаменем, а человеком.
Движения сердца, впрочем, скоропостижны. Поцелуй ускользает, и я снова нахожу себя острым, как сабля, на перекрёстке между коричневой рубашкой и красной армией. Было бы здорово исчезнуть, и никогда сюда не возвращаться, но для этого поцелуй должен длиться вечно, и, значит, свобода невозможна. Либо любить, либо зверствовать. Войны ведут разбитые сердца. Им не жалко уничтожить этот мир. Свобода, равенство, братство – что с них толку, если тело ложится в холодную постель и засыпает в ней от усталости, вызванной чем угодно, кроме объятий? В общем, каким бы благородным ни был политический порыв, за ним всегда стоит кадавр секса – реальность, где так и не нашлось места поцелуям.