Память проблематична. Как и прошлое, которое питает её лирику. Оглядываться стыдно. Для этого стыда есть уйма поводов и слов. Одному не хочется казаться старым – он не оглядывается с двойным усердием, пока из затылка у него не прорастает взопревший глаз. Другой – потому что пережил что-то, чего ему не хочется вспоминать – он бежит не от смерти, а от шкафа со скелетами, пока не расшибает о него лоб. И, всё же, в стыде озирания, который навивает мне моя постсоветская культура, присутствует что-то, что не имеет отношения к личным причинам – что-то привитое нам всем. Вопреки этому усвоенному стыду, я убеждён, что память – это ключ. И не от прошлого, а от настоящего.
БОГ НОВОГО
Моё отношение к памяти формировалось под воздействием исхода из “плохого вчера” в “хорошее завтра”. Образ нового светлого будущего не был однозначным: одни видели в нём торжество рыночной, другие – национальной идеи. Несмотря на идеологическую разницу, проповедников этих новых утопий объединяло резко отрицательное отношение к прошлому. Что стало основанием для той общности, которая возникла в результате майданов. Примечательно, что выпадающих из неё украинцев выделил не столько их этнос (русских и русскоязычных украинцев полно и среди тех, кто “за Майдан!”), сколько еретическое для майдановского консенсуса отношение к прошлому – отказ ненавидеть и поедать родителей.
Вырастая в новой стране, определяющей себя через ненависть к стране старой, я нашёл в ней себе место. Как и нафталиновая боль по совку, националистическая архаика чуба не отзывалась в моём молодом урбанистическом сердце. В этих обстоятельствах единственной доступным мне социальным дискурсом стал глобальный мэйнстрим – неолиберализм.
Бывало, меня покачивало из стороны в сторону: в 2001-м, когда на волне общего подъема антиглобалистских настроений, вызванного вторжением США в Ирак, я напоминал польским студентам, чья страна вот-вот должна была войти в ЕС, о советских танках, освободивших их от фашизма; в 2005-м, когда встречался с украинской писательницей, чья пизда украинизировала мой мозг до футболки с Шевченко, и рэпом на мове. Но ни то, ни другое не было настолько же свежим и новым, как либеруха эпохи золотого жира – техно-футуристические залы новых центров современного искусства казались мне куда более сексуальными, чем совковые танки, и затхлые подвалы, набитые селюковатыми писателями.
ДА, СМЕРТЬ!
К концу “нулевых” неолиберальную гегемонию охватил кризис, который длится по сей день, и вынуждает пересматривать настоящее, будущее, и прошлое, где были даны обещания, с которыми теперь можно сравнить воплощённую реальность.
Я, тем временем, попал в сердце Империи, – США, – где не только столкнулся с правдой её “рая”, но и перешагнул очередную возрастную черту, – 30 лет, – что сопровождалось осознанием собственной смертности, первой встречей с ощущением пройденного пути – возникновением, собственно, прошлого.
Это непосредственное прошлое оказалось совершенно не таким, как его идея. Понимание того, что я умираю, и не когда-то, а каждый день, каждую секунду, прямо сейчас обострило мои чувства, и наделило жизнь срочной ценностью.
Неожиданной оказалась и реальная ностальгия, не имеющая ничего общего с желанием вернутся в былое (“мама роди меня обратно”), и являющаяся скорее одним из способов смакования жизни по мере её проживания.
Настоящее ценно своей мимолётностью, невозможной без перехода в состояние свершившегося. Память смягчает процесс смерти. Прошлое накапливается в её кладовой в виде воспоминаний: слов, фотографий и фильмов, отсылающих в кинозал черепа – к чувствам, которые воздействуют на настоящее.
Память – это сундук, в котором ты хранишь события жизни: улицы, свет, голоса; её улыбку, её смех, её волосы… И, отражаясь в этом всём, живешь – смакуешь не Вчера, а Сегодня, которое вот-вот станет прошлым; познаешь механику памяти – учишься жить так, чтобы сегодня было достойным воспоминания. Прошлое, настоящее и будущее творится одновременно – в диалектической смычке.
ПОЛИТИКА ПАМЯТИ
Прошлое существует не для того, чтобы в него возвращаться, а для того, чтобы использовать его опыт в настоящем. На пути этого возникает политика памяти.
Стараниями перестроечных бумеров, наше прошлое оказалось могильником под семью печатями. Заходить в него “не положено”: “Там мрак и дикость, всё плохое”. Так нам сказали, освободив от… а, собственно, от чего? От необходимости самим разобраться? Самим отобрать в будущее те фрагменты опыта, которые кажутся нам ценными? Да и если прошлое так травматично… не заслуживает ли оно тем паче внимания? Как излечится, не зная истории болезни? И если нет этой самой истории, как понять настоящее – его причины и закономерности; историческую цепь продолжающегося системного угнетения?
“Вы миллениалы увязли в ностальгии”, – говорит бумер, указывая на тягу моего поколения к аналогу, винилу, VHS, мол, покидая детство, миллениал хочет обнять на прощание Вайнону Райдер. Рынок же отвечает на этот запрос, предлагая нам соответствующий культурный продукт. Возможно. Но когда за эстетикой плёнки “тоскуют” зэтки, я понимаю, что тоскует тут, в конечном итоге, рыночек. Который, прошу заметить, отсылает нас в очень конкретное время: 80-90-е. Да, это декады нашего детства. А ещё это время, когда неолиберализм был хат и кул. Только что низвергнув своего противника, победоносные ветераны разлива Холодной войны готовились почить на лаврах конца истории. Который так и не наступил.
Осмысление прошлого является способом расколдовать настоящее; прояснить историю с того места, где бумеры продали всё в обмен на магазинное изобилие трусов и жвачек, обернувшееся руиной. Обнаруживая себя под грудой черепков, на развалинах “освободившихся” и “независимых” стран, ведомых олигархами и диктатурой рынка, мы оглядываемся, чтобы понять, где именно была допущена ошибка? Как выплыть из этой чужой мечты, не наступив на собственные грабли?