Based in Sydney, Australia, Foundry is a blog by Rebecca Thao. Her posts explore modern architecture through photos and quotes by influential architects, engineers, and artists.

Смотри не сотри

1

Недавно мне в руки попала кинохроника, снятая нацистами во время Холокоста, и операторами союзнических армий в только что освобождённых концлагерях. Она произвела на меня неожиданно сильное впечатление.

«Неожиданность» кажется здесь лишним, даже неприличным словом – разве не естественно ужаснуться, видя, как человека превращают в пыль? Однако спустя 80 лет после Холокоста, при всей растиражированности его образов, и объёме интеллигентных рефлексий по поводу его ужасов, поток чёрно-белых кадров с прозрачными людьми в полосатых робах, едва ли представляет собой невидаль.

Увидев одно фото из нацистских концлагерей, ты видел их все. И понимаешь, что запечатлённая на них реальность чудовищна. Но едва ли испытываешь по этому поводу то же, что испытал, когда впервые обо всём это узнал.

Почему же тогда глаза лезут из орбит, а в груди рождается и тут же задыхается крик? Я же всё это видел, видел, видел, или… нет?

2

Вот бульдозер сбрасывает горы мёртвых людей в яму. Вот одни люди бегут в траншею, другие их расстреливают, третьи на это смотрят. Вот по улице плывёт караван телег, гружённых кожаными скелетами, мимо идущих по своим делам прохожих; пирамиды трупов, поля трупов, печи, волосы, зубы…

Слова здесь беспомощны. В отличие от длинных, ещё необрезанных планов; от мучительной бесконечности плёнки, и камеры, способной запомнить всё.

Я смотрю на это «всё», подолгу, от первого до последнего кадра, и понимаю, что эта бесконечность смерти – лишь миг по сравнению с той, которая реально была, и осталась за кадром. Но даже этой, редуцированной бесконечности оказывается достаточно, чтобы погрузить меня в холодную оторопь Холокоста.

Зачем же тогда говорились слова, писались книги, и что в действительности было растиражировано в качестве знаний о Холокосте, если, в итоге, я сталкиваюсь с ним неожиданно впервые?

3

Жёлтые звёзды, газовые облака; вагоны душ, свалки детских игрушек…

Знать всё это как факт, и видеть факт – опыты разной степени интенсивности. Отсюда – эффект неожиданности. Мне-то мнилось, что я это видел, ан нет.

Образы Холокоста, которые мне ранее показывали на парах по истории, были более щадящими, чем эта кинохроника, и сырая реальность на ней – ещё не упорядоченная, не упакованная для зрителя.

Да, киноаппарат искажает реальность. Попадая в его оптику, жизнь купируется: как самой технологией, так и оператором, решающим, куда её направить, что снять, когда убрать прочь. И, всё же, вопреки неизбежности такого монтажа, потери фрагментов жизни в процессе съёмки, камера способна словить её мокрые струпья в форме киноправды – зрелища не полного, но честного.

4

Интеллигенты, смакующие символизм горы детских башмачков, и уверяющие, что эти башмачки воздействуют на сознание сильнее, чем образы детских трупов – эстеты. Так они вытесняют знания о Холокосте, нейтрализуют их, превращают в слова, в рационализированную абстракцию символа, который становится всё мягче, всё тусклее – и, наконец, гаснет вдали от фашистской ночи и её печей.

Образ детского трупа производит более сильное впечатление, чем его ботинки. Человек, обращённый в вещь – страшнее вещи-без-человека.

Утверждать обратное – значит, не видеть разницы между человеком и вещью. Делать то, что делали нацисты, но теперь уже на гуманитарной территории – в богемном Дахау, над стейком, к вину без вины, в рамках просвещённой беседы.

5

После полуночи я гашу лампу, и проваливаюсь в кинохронику – смотрю на неё, как на костёр, от которого невозможно отвести глаз. Чем темнее ночь, тем ярче свет, тем невозможнее их отвести. Жизнь, мёртвая жизнь – течёт перед глазами, прямиком в череп, расталкивая мысли, и делая сердце рыхлым, как губка.

Больше всего меня захватывают репортажи – 16мм документалистика 1960-70-хх: американская, советская, французская, – на «Болекс», который был айфоном своего времени, и позволил документалистам взлететь со штатива, отправиться в мир, засвидетельствовать его киноглазом.

Первое, что я замечаю при просмотре хроники того времени – это текстуру и прямоту кадра. Зёрна на плёнке скребутся о нейроны. Волоски и пылинки – следы времени, человека, жизни на образах, похищенных у смерти.

Это всегда движущееся, и навсегда застывшее в движении прошлое, невозможно представить в современной документалистике. Образы той кинохроники острее, жёстче, под дых. В них больше натуры, и меньше позы, разума, символа. Они не дают утешения. Только зримую правду.

Почему же такая правда более невозможна? И невозможна ли?

6

Человек не стал менее жестоким, хотя его жестокость и обзавелась некоторым количеством новых, более культурных форм. Бывает, она даже изящна.

Впрочем, и это скорее эффект. Дети, работающие в алмазных шахтах, чтобы отдельно взятая мразь могла украсить свою шею для похода в ресторан; руки трудовых рабов на фабриках в Бангладеш; тонущие лодки с иммигрантами… не стали, и никогда не станут «изящнее». Но что-то всё-таки изменилось. А именно – степень нашей визуальной осведомлённости, наша чувствительность к правде.

Мы знаем факты как наборы цифр; как слова и сложенные из них восклицания. Но мы не видим реальность расчеловеченных. Большинству из нас неизвестен выбор между смертью в лодке или от бездействия на берегу. Как и эмпатия в отношении ближнего, размазанного по сложности мира и его обстоятельств.

Отчасти это связано с имиджевой бдительностью производителей страданий: живя в информационную эпоху, они понимают, какие последствия могут быть у правды кадра. И ограничивают глубину проникновения камеры на территории их частной собственности и произвола.

Другим фактором вытеснения наглядной несправедливости, являются соцсети. «Правила сообществ», и связанные с ними ограничения на коммуникации, их, в конечном счёте, обезвреживают, стерилизуют. Как и информацию, которой нам позволительно обмениваться. Следовательно, и наши знания о мире.

7

Возникающие на этой почве социальные баблы представляют собой договора об информационном комфорте, чьи коды, ритуалы и условия не только сообщают нам, что и как говорить, но также то, о чём и как молчать.

Под напором информационной эпохи, мы склонны пятиться от правды, которая, вопреки вытеснению, сочится из всех розеток. И угрожает порядку, альтернатива которому для большинства не очевидна.

Расхожим ответом на правду, которая делает кризис невыносимыми, является эскапизм: прочь от сложного мира, от смерти – в VR, в гегемонию, в прошлое, в будущее, но только не в настоящее, требующее действий, а не красивых слов и добрых намерений.

Болезненно ранимые, выстраивающие свои идентичности вокруг травм и обид, многие из нас предпочитают исключить факты, знание которых делает жизнь некомфортной. Проще рассказывать друг другу приемлемую сказку, и принять порядок вещей, чем сопротивляться ему, рискуя статусом и самой жизнью.

8

Несправедливость превращается из факта в абстрактный возглас. Придворная тля сопровождает его комментарием, мол, ну зачем же так прямо показывать раздробленную на фабрике детскую ручку – вот, лучше взгляните на грустный башмачок – символ украденного детства… Как тонко!

«Погромлен табор? Но и бар открыт. Не всё так плохо!». Такова мантра покорной терпимости, заклинание переносимости жизни в порядке, трещащем по швам.

Идея, что Холокост продолжается; что рая не было, нет и не будет; что обещания конца истории оказались рыком из пасти зверя; что мы – в аду по уши… всё это очень некомфортные соображения, чтобы просыпаться и жить с их правдой.

Сон становится режимом бытия, а Холокост – чем-то далёким, остывшим, кажущимся невозможным в нашей «прогрессивной реальности» позднего капитализма, и, тем не менее, осязаемо творящимся за его занавесками.

Мы хотим, чтобы Холокост оставался чёрно-белым. В прошлом. Не понимая, что отказ разглядеть его процесс вокруг себя, здесь и повсюду, обрекает общество на воспроизводство газовых камер, на тысячи их новых форм.

9

Политическая задача, которую ставит перед нами вышеописанная проблема, известна: необходимо демократизировать информационный обмен; сделать невидимое видимым; бороться зримыми фактами с рыночным сном; искать обходные пути для сообщения правды – при чём, в имеющихся, а не извечно грядущих обстоятельствах лучшего «когда-то».

Чтобы факты и образы правды не глохли, и не терялись ни в корпоративных алгоритмах, ни в утончённом искусстве, снятом выпускниками арт-школы на потеху «пробуждённых» сытых – в качестве стимулятора их совести, которая требует вздохов, а не перемен; реформ жестокости, а не её выкорчевывания.

10

Не нужно друг другу нравиться. Нужно друг друга будить; освободить речь, вернуть в неё прямоту, подключиться к революционной памяти, перестать вытеснять факты о порядке и его преступлениях, перестать соотносить их с новой этикой рынка, озираясь на его охранителей, смягчая для них правду, и полагая, что она не выродится в процессе такого сглаживания.

Не нужно детских башмачков над умолчанием. Ведь не на этих башмачках стоит порядок вещей, а на океане живых, невидимых, но существующих, трудящихся в нужде человеческих судеб. Задача – мокнуть в эти судьбы спящие классы, и не отпускать, пока каждый не начнёт визжать на барина: «Довольно, сволочь!».

Взгляды страха

Рэп для Лёхи