Знакомлюсь с работой Линетт Арнольд, которая исследует семейное общение мигрантов из Сальвадора в США как форму сосуществования: люди, чьи тела находятся в разных географиях, продолжают присутствовать в жизнях друг друга — через язык как практику заботы и (вос)производства отношений.
1
Ещё недавно ты садился на корабль, и гас — исчезал за тридевять земель. Не было никакого "зума" и "скайпа". А ещё раньше не было и телефона. Была лишь голубка, в чьи белоснежные отверстия ты помещал свёрток с "люблю"; и надеялся, что она донесёт твоё чувство родным... через поле, и море, и время.
Уезжая, ты умирал. Теперь же ты можешь остаться, уехав; продолжить жить — вместе, с родными, посредством голоса, изображения, банковской транзакции или эмоджи, которую послал мне папа перед смертью — в интимности, чей интерфейс находится во власти предприятий власти. Через язык творится продолжительность семьи. Общий смех не нуждается в общей комнате.
Я вспоминаю тут лесбийские беседы: споры о том, что считается сексом. "Проникновение". "Да неужели?". Не секс ли любовные письма? Не секс ли прислать свои нюдсы? Всё это — практика связи; всё это — совместная жизнь, которая не сводится к трению тел в одном пространстве.
Вот и мигрант, который трудится на фабриках вампира, и посылает близким сообщения в директы, не становится внешним, отсутствующим. Спрут семьи может брызнуть чернилами в дали — пролиться за чертог, стать зарубежным.
В языке продолжается тело. Речь — это тоже существо, и щупающий орган. Ударить по лицу можно и кулаком, и словом. Из слов можно собрать свой мир, и дом — жить в нём, через дискурс, совместно. Смотреть в экран, и понимать, что это суть окно. А в окне — мамин сад, и я — в нём. Наряду с виноградом.
Языковая граница страшнее, чем пограничник. Когда родные переходят с русского на украинский, я вижу в этом не "этнический момент", и даже не партийность, а приоритет стадности над интимностью; подмену родственника фигурой субординированного оскопления, летящего в Тартарары...
Нет уж, шлагбаум честнее, ведь он изначально — преграда, и ничего иного нам не обещал.
2
В моей культуре миграционные нарративы редко включают в себя опыт трудовой миграции. Вместо него на фасаде два смысла: освобождение (от тоталитаризма) и успешный успех — переезд в шоколадное место, откуда можно хвастаться, но нельзя плакать.
Реальность миграции не помещается в открытку, становится тайной, предметом стыда — "релокантом" вместо "беженца". Семиотизация иммигранта как нищего, опасного, не достаточно культурного нахлебника является частью экономической механики капитализма. Нею творится субалтерн — выходец из колонии, который служит её кормильцем и, в то же время, строителем метрополии.
Мигрант должен быть структурно "опущенным", чтобы пребывать в положении уязвимости, готовности на любой труд за копейки.
Война в этой истории — царица. Поджигая колонию, она делает её ресурсы предметом насильственной контестации, и множит дешёвых людей. Обманутые и ограбленные, они становятся объектами военного отлова, дровами в печи failed state, рабами на стройке чужих столиц.
Самые ловкие из патриотов станут капо, и будут до последнего рассказывать о том, что эта река крови, эти поля могил, эта проданная земля, уничтоженная экономика, и демографическая яма, набитая оторванными конечностями молодых украинцев, которые можно предъявлять в качестве доказательства смерти, и получать за это денежную компенсацию... что всё это того стоило.
Граница в этой ситуации — не шрам. Миграция — не драма, а спасение. Родная речь и провода в утробе океана дают возможность быть со всем родным. Брать текст, культуру, материал. Катать его лягушку по подушке. Но не вступать в царящие копыта и рога — не становиться частью тех, кто смог разрушить и не смог создать, и кто теперь стоит на горе трупов — разумеется, не своих.
