1
Два года назад я покинул Нью-Йорк от удушья; чувства, что здесь всё случилось, и я, словно запоздалая вошь, питаюсь объедками мифа: образами выразительными, но засмотренными, измусоленными, и оттого безжизненными, как открытка. И, всё же, я любил Нью-Йорк за то, как он меня раскрыл. Мне было страшно покидать этот город. И точно так же страшно было в него возвращаться. Я боялся влюбиться в него снова, поддаться грохочущим чарам, зная, при этом, что в этот раз я не смогу задержаться, и губы Джанис так и останутся далёкими желаниями. Сознавая их безысходность, я только ещё больше распаляюсь от жажды. Смерть вдохновляет любовь. В мысли о расставании рождается смелость дерзать, обретать поцелуй. Что с городом, что с человеком так. Чем старше я становлюсь, тем чаще и сильнее я влюбляюсь, и тем жутче мне от любви. Она овладевает мною без остатка, но тут же грозит прекратиться. Я смотрю на цветы, и не могу насмотреться; дышу, и не могу надышаться. “Посторонись, святая смерть”, я говорю, шарахаясь от времени, когда объятия окажутся недоступны, и всё, что останется – это брести до финальной черты: рухнуть во тьму и умолкнуть во тьме, так и не вспомнив, каково это жевать чужую губу. С этими мыслями я наблюдаю, как мой самолёт пронзает облака над Манхеттаном, и вот уже слышатся вопли людей на земле.
2
“А я подумала, что ты сказала дилдо”, – говорит своей 10-летней дочери мамаша напротив. “Что?”, “Д-и-и-и-л-д-о-о-о”. “А что это, мам?”. “Пластиковый пенис. Узнаешь, когда начнёт чесаться”. “Дилдо”, – повторяет доча, глядя мне в глаза. Но я уже и этому не рад. Первое, что замечаешь, переносясь из Лос Анджелеса в Нью-Йорк, – это лица людей: давно я не видел такого количества изнурённых и озлобленных рож. Вне зависимости от своего класса, все они словно возвращаются с завода. Счастливых не видать. По улицам шныряют три сестры – усталость, взвинченность, надменность. Стрессом пропитана вся городская сплошь – взгляды, движения людей. Глаза нью-йоркера всегда немножко навыкате, и острые, как карандаши из точилки. Мне нравится, как их подчеркивает свет подземных ламп, но, в тот же миг, мне жаль смотреть на эту их измученную красоту в крысином забеге.
Воздух Нью-Йорка — это тёплое дыхание девяти миллионов человеческих глоток. Может показаться, что его нагнали вентиляционные шахты, но, отойдя от них в сторону, понимаешь, что это просто здешний кислород. Наташа говорит: "Словно дышать чужой слюной". И я дышу, озираясь на полицейский спецназ у каждого перекрёстка. Не потому ли русский человек так любит этот город, что здесь ему и сталинский ампир, и коммуналка; нечто и заграничное, и родное, бесчеловечное?
Гордыня Нью-Йорка звучит всё менее убедительно. Подчас она и вовсе комична, как отчаянная мантра, необходимая, чтобы продолжать участвовать в марафоне.
Нью-Йорк – это кокаин. Как и полагается аддиктиву, он не желает выпускать тебя из своих объятий, и норовит стать абсолютным – кажется, что за его пределами ничего нет, никакой иной формы приемлемой жизни. Вся машинерия этого города будто бы направлена на то, чтобы сжечь человека до золы, и перейти к следующему – людей сюда прибывает в избытке. Происходит это, впрочем, по инерции: энергия, которой этот город привык расплачиваться за свою грязь и плётку, постепенно заканчивается. Восполнить её сегодня нечем. Живая культура невозможна без тех, кто её производит, – все они сегодня либо на кассе в Старбаксе, либо уехали тогда, когда и в гетто стало под $2000 за шкаф. Высота входного порога задаёт характер входящих, и таким образом исключает возможность культурной революции. Такую революцию всегда и везде запускают романтические нищеброды. Лишись их, и город скис. Их подмена "работниками креативных индустрий" не конвертируется в новых Баския. Вместо него открывается новое место с рамэн-бургерами. Нью-Йорк сегодня больше не Новый Париж, а Новый Бомбей – перенаселённый до состояния дисфункции город торгашей и бюрократов; господ и слуг, наполненных мечтами.
“Она сказала мне, что у её бывшего – длиннее!”, говорит мне парень, только что опрокинувший на свою девушку ведёрко содовой. Теперь и он бывший, но размер его хуя – прежний. С нью-йоркерами происходит примерно то же, что и с курами в тесных клетках: в какой-то момент они начинают выклёвывать друг другу глаза. Чуть что не так, и вспышка злости, рык, огрыз; каждая секунда – поножовщина. Малейшее неудобство срывает с нью-йоркера чеку. Нетерпеливые пешеходы бросаются на капоты автомобилей, и разлетаются в стороны, как брызги.
“Чтобы вскарабкаться, нужно нагнуть”, – объясняет мне молодой предприниматель с пульсирующей веной на виске, – "люди – это ступеньки", и, значит, эмпатия невозможна. Карабкание по спинам слабаков – это заглавный здешний спорт, и каждый думает, что доберется до верхов, а наверху – рептилии с глазами рыб: существа, в лица которых намертво въелось отвращение. Даже когда они улыбаются, кажется, что им от всего мерзко, и, в тот же миг, они горды собой, и количеством тех, через кого они переступили, чтобы добраться до золотой клизмы.
В общем, я снова еду в толпе людей с дёргающейся коленкой. Однако в этот раз ничто не зовёт меня поднять камеру. Даже когда я вижу красоту. Сам здешний фон – клише: всякая улица и всякий дом, и как блестит вагон метро, и как наслаиваются небоскрёбы; все эти лестницы на фасадах и полосатые трубы с дымящейся шевелюрой, жёлтое такси и хасид с лобковой бородой... Впечатляться этим можно оказавшись здесь впервые. Иначе же Нью-Йорк – сплошной Тайм Сквер…
3
Единственная область Нью-Йорка, где всё во мне снова оживает – это карибские недра Бруклина: мир задниц-пузырей и пухнущих на солнце чёрных губ. Пресные выродки в модных штанах уже успели впрыснуть свои яды и в него. Однако не везде ещё козлиное роти сменилось артизанской бодегой, и над всеумерщвляющим хипстерским спрутом по-прежнему звучат вопли пляшущих церквей. Здесь я склоняю голову, и чёрные ладони гладят мои волосы, подставляют в ответ свои афро, и мы хоралом охаем, как астронавты в первые минуты на Луне. Здесь Амбер смотрит на меня влюблёнными глазами и дрожит. Здесь мы с Джанис скрываемся в глубинах парка. И ветер терзает деревья, и лебедь пьёт тину, а солнце стекает по спинам. Здесь я обо всём забываю – мне становится плевать на города, их названия и особенности, предложения и соблазны. Киев, Берлин, Лос Анджелес, Нью-Йорк – всё это не имеет значения. Значение имеет человек, его прикосновения и вкус, и как блестят глаза, и блестят ли они вообще, и то, как всё преображается от простых вещей, и где, и с кем такое происходит, – там и жизнь.