На площадь в японском квартале стекаются цветные незнакомцы: лунатики и канатоходцы, одноглазые дети и рыбаки в высоких резиновых сапогах, бездомные проповедники и дамы в алмазных платьях – все они сегодня равны в своём праве повыть от души, и получить от этого удовольствие. Удовольствие получаю и я, наблюдая за столь пёстрым собранием людей. То, что показалось мне лучшей музыкальной группой в истории человечества, оказалось уличным караоке. Я бывал на караоке и раньше, но то, что происходит здесь не имеет ничего общего с обыденным ресторанным горланием: кассир Луис снимает фартук и мчится к микрофону, чтобы уже в следующий миг превратиться в соловья; фрак из лимо готовит оперу от Тупака, а старушка становится на четвереньки, чтобы мести своей белесой шевелюрой усыпанную цветами площадь. На всё это блестят мои глаза, словно икринки, оставленные жабой в черепе утонувшего юнги. Я всегда узнаю место, по которому буду скучать. Встречая улицу, я тут же начинаю с ней прощаться, и, тут же, по ней тосковать. Всё вокруг пронизано расставанием, и от этого обостряется. На всё смотрю, как в первый и последний раз: жадно, отчаянно запоминая всякого пешехода, а вместе с ним – дверные ручки, розетки, салфетки и лампы – всю сплошь этого неизбежно временного мира. Мой чемодан поглядывает на часы, а в часах сидит смерть, и отщёлкивает пальцами секунды. Жизнь от этих щелчков разверзается в спешке – я ей никак не напьюсь: бросаюсь от пальмы на мекса от мекса на негра, а метроном всё щёлкает косой... “Остановите циферблат!”, – кричу, но стрелка равнодушно нарезает дни, как колбасу.
“О, девочка с испанскими глазами...", – поёт соловей в лепестках жакаранды. Мне нравится болтаться на ветру, как ухо спаниеля, но в такие моменты, как этот, я хочу просто быть, обрастать виноградом людей. Меня не прельщает американская мечта, но я совращён американской улицей – химеры президентских кандидатов меркнут на фоне её цветного потока. Количество и разнообразие здешнего человека вызывает желание тут задержаться. Тем паче, что цветная американская улица является скорее исключением из правил, и все прочие улицы мира по большей мере национальны. Это значит, что и люди, по большей мере, мопсы – милые уродцы, искусственно выведенные в изоляции своего вида, и потому вечно больные, как хасид, как всякий результат инцеста с приплюснутым носом.
Хламидия нации обрекает целые географии на однообразие и вырождение. Мир от неё становится душным, как бусы из тюрем, как сборище клеток, и в каждой – по сволочи, которая изо всех сил лезет обратно под землю, – в утробу матери, былые времена. Это массовое поползновение только усугубляет безальтернативность Америки, которая и сама уже шатается вспять. “Почему всё хуйово?”, – спрашивает Рэнди из “Южного Парка” и обнаруживает, что общество вокруг него не может оторваться от ягод ностальгии по всевозможным формам вчерашнего дня.
Бестия Хиллари-Трампа полностью отражает действительность имеющегося у нас политического выбора: либо каннибализм, либо капитализм. И от того, и от другого – жутко. Как и от осознания, что американская улица, в которую я так влюблён, возможна только в результате более развитого террора.
Из этого приступа марксизма меня извлекает мексиканец с румяными глазами: “Меня зовут Антонио Обреган, и я – бог воды”. Запах из его рта сообщает, что он скорее Джони Уокер, и вода его – огненная. Он повторяет то, что повторяют здесь все: “Засуха – это знамение, братец. Грядёт Великое Землетрясение!”, и, вдруг, – поспешно облизал ладонь. “Запасайся водой, – говорит. – Вот увидишь, мы ещё будем убивать друг друга за воду. Точнее вы будете убивать. А я останусь жить и буду вами править. Я, братец, нашёл подземное озеро. Пять грузовых машин с водой. Круто, да? Потому я и называю себя богом воды. Когда вам захочется пить, вы все прибежите ко мне. И тогда мы займемся тем, чем занимались тысячи лет – бартером. В Украине знают, что такое бартер?”.