Ещё вчера страна была единственной известной мне вселенной – чем-то, что меня окружало, в чём я пребывал, вокруг чего выстраивал жизнь. Это казалось логичным: рождаясь и вырастая в некотором месте, ты к нему причащаешься. Твоя локальность включается в твою идентичность, становится частью тебя, и ты начинаешь мыслить "интересами общества". Все его институты работают на то, чтобы совокупить тебя с народом – круговой порукой производства и защиты ресурсов. Артикулируя общие признаки, культура объединяет людей в стада, и вопрос "а зачем вообще страна, и почему я должен мыслить нею, а не, например, целым миром?", больше не возникает. Чем глубже ты погружаешься в страну, тем более тотальной она для тебя становится. В какой-то момент это уже твоя страна, и ты обязан её за это обожать, безотносительно того, подходит она тебе или нет, – родителей, мол, не выбирают.
1
Страна никогда не была моей целью. Скорее данностью. Но я встречал людей с мечтой о стране. Снова и снова на поверхность цветной Украины выбрасывало китов украинского этноса, который грезил миром украинцев, и понимал его, как мир без разных нас. Мне это казалось странным. В чём интерес жить среди одинаковых? И кто все эти люди, рассказывающие мне с апломбом хозяев про "интересы нации" в стране, гражданином которой я по праву являюсь?
Оказавшись в изгнании, я обнаружил, что моя страна – это никакая не вселенная, а лишь один из множества миров. Конечно, я и раньше знал, что где-то там есть другие страны. Но именно в путешествии мне довелось впервые прочувствовать их как отдельные космосы. Наиболее привлекательным из них мне показался тот, где никому не нужно доказывать, что люди могут быть разными вместе.
Бросившись в объятия Америки, я уже был готов зажить в ней жизнью, о которой мечтал – с гей-браками, абортами и медицинской марихуаной, – но тут медовый месяц кончился и началась эмиграция. Эйфория путешествия сменилась рутиной прибытия. За самоубийством в одном обществе последовали мучительные роды в другом. Все вокруг живут, а ты моргаешь в невесомости, пытаясь примоститься к новым берегам... Племенное сознание тут не работает. Никто не слипается с тобой в общество только потому, что вы говорите на одном языке, и стоите под одним флагом. В Америке вообще не оказалось никакой нации в европейском понимании этого слова – только все отовсюду. Не оказалось и единой для всех культуры – только единый для всех закон.
Всех нас выращивают в конкретных социальных координатах. Отрываясь от них, мы начинаем задыхаться, искать мамину юбку – нечто знакомое, во что можно вцепиться, как в тыл. Покинув свою страну, я попал в изнурительный лимб. Здесь не было гравитации, и мне стало страшно. В голове зашастали вопросы: "Кто я? Где я? Куда я иду?" В изоляции этого зловещего промежутка обычно и сходят с ума иммигранты: сбиваются в стаи, тоскуют по родине, и мечтают вернуться в места, которых больше нет, ведь время не стоит на месте.
Мне с этим пришлось полегче. Я родился в стране, которая вскоре исчезла, и потому само понятие страны так и не стало ассоциироваться у меня с чем-то незыблемым. Советское воспитание включало в себя не только ГУЛАГ головного мозга, но и интернационализм, сформировавший во мне космополита. Кроме того, за спиной у меня осталось консервативное общество. Конфликт с ним не позволял мне разукрасить прошлое соблазном. Когда мыслям о возвращении всё же удавалось проникнуть ко мне в голову, я вспоминал распухшую мошонку мышонка из моего детства. Я взял его в кружке юных натуралистов, посадил в клетку, и тут же утратил к нему интерес. Мышонок вскоре заболел, и его мошонка распухла. Я попытался вернуть его к сородичам, но юные натуралисты меня развернули, сообщив, что мой мышонок теперь "пахнет человеком", и будет разорван на части своими неодомашненными собратьями. Не знаю правда ли это, или меня просто хотели научить ответственности, но образ растерзанного мышонка с надутыми яйцами не раз спасал меня от возвращения в Украину.
Путешествуя сначала по Европе, а затем и по Америке, я видел как люди из этих миров превращают своё имперское прошлое в мультикультурное настоящее, тогда как в моей стране имперское происхождение её мультикультурного полотна воспринимается сквозь призму колониальной травмы – как нечто, что следует превозмочь, устроив национальное государство. Мне с моим "неправильным" этносом полагается роль вечно раскаивающегося национального меньшинства, которое должно либо ассимилироваться в новых этнический координатах, либо убраться "к своим" на Север, где я был лишь однажды проездом... В общем, чем больше я оглядывался, тем толще становился кукиш за моей спиной, и мне, – человеку с мечтой о радуге, – ничего не оставалось, кроме как научиться подключаться к новым берегам. Теперь везде я чувствую себя как дома, но ни одно из мест этим домом для меня так и не стало.
2
Идея дома, с которой неизбежно сталкивается тот, кто его потерял, долгое время существовала для меня в спайке с идеей страны. Моя страна – это мой дом. Так я думал. В действительности, любое общество слишком обширно и неоднородно, чтобы называться домом. Дом – это что-то интимное, твоё; некий предел, куда ты отступаешь, когда отступать больше некуда, и где можно расслабиться, перестать находиться в обществе, снять трусы. Бывает, это и вовсе не место, а, например, любимая кружка, человек или деятельность. Не понимая этого, я стремился врасти в каждый милый город на своём пути. Так собачонка дёргается на ноге случайного прохожего, пытаясь зачать под его коленкой новую жизнь.
Американский мегаполис продемонстрировал мне возможность общества разных чужаков, которые не нуждаются в общем знаменателе, чтобы быть этим самым обществом. Им нужен только паспорт и закон – то есть, сервисы, которые берутся не из патриотического сентимента, а из насущных потребностей. Страна – это, в конце концов, не приукрашенные визги твоих менее развитых предков. И не священный кристалл, отражаясь в котором ты узнаешь себя. Страна – это вязь законов и институтов, чья функция заключается в том, чтобы обеспечивать тебя возможностями реализации себя на конкретной территории.
Чем более развитым является общество, тем большей ценностью обладает в нём отдельно взятая человеческая жизнь. И наоборот – общества менее развитые, и, следовательно, более консервативные, видят саму страну как высшую ценность, и обслуживают не человека, а нацию. В таких обществах она означает не столько людей с общим гражданством, сколько сакральную стаю, участники которой обязуются плавать синхронно, соответствовать национальному стандарту, и выражать признаки народа. На практике это оборачивается унификацией индивида. Угнетая человека, патриотизм угнетает страну. Вместо того, чтобы способствовать раскрытию индивидуальных потенциалов своих граждан, и обеспечивать процветание общества за счёт их, граждан, качества, консервативные государства оперируют количеством подавленных, но гордых карликов. Не удивительно, что такие общества уступают в развитии и благосостоянии обществам индивидуалистического толка.
Вопрос, однако, не в том, какое общество лучше, а в том, как выйти из этого вечно сравнивающего и соревновательного национального мышления. Какой бы флаг за ним не стоял, такое мышление предполагает обособление, несовместимое с современностью и теми глобальными задачами, которые стоят перед нами.
Если миров множество, то ни один из них не обязателен. Страна не обязательна. Нация не обязательна. Осознание этого избавило меня не только от тревоги, связанной с отсутствием страны, но и от навязчивой идеи её обрести. Люди, шагающие по Бродвею, представляют собой бесконечность цыган. Вместо того, чтобы искать, где бросить якорь, они отказываются причаливать, и продолжают плыть до самой смерти. Что оставшись, что вернувшись – везде.
Всякое место ценно не возможностью дома, или причастностью к "лучшему коллективу", а возможностью дать тебе что-то твоё. Во всяком месте запечатана посылка для тебя. "Я уеду отсюда, когда почувствую, что закончил", – говорит мне по этому поводу драг-диллер с Пятой авеню. Подмигивая друг другу, мы не ищем гавань. Только чемодан и корабль со своим именем.