И, вдруг, её глаза закатились, а веки запрыгали. Ресницы, попавшие в их капкан, трепещут пушисто над белками. Алые реки прожилок вижу. Что с тобой? Она не слышит, исчезла посреди кофейни, среди людей, равнодушно отсёрбнувших из чашки, в громе японского парада.
“Может воды?”. Молчит. “Вызвать врача?”. Молчит. Качает головой. “Не надо”, – говорит она голосом слабым, как квартира, обесточенная за неуплату. – Привет”. Ошарашенный, я возмущен. “Ты чего? Кто привет? Что это было только что?”. А она смотрит мягко, улыбается славно, глазами алмазными светит в моё знойное воскресенье. “Ты уведи меня отсюда”. Но куда? Все дороги ведут в никуда. “Всё-равно уведи”. Увожу. Но взъерошен и рыхл.
“Тебе надо к врачу!”. “Мне не надо к врачу. Со мной это постоянно. Я когда устаю, то, бывает, падаю в обморок. Это не больно. Просто всё, вдруг, мутно, безответно, как я – присутствую, а сказать ничего не могу, и, кажется, в глазу что-то застряло. Я его натяну, отогну самую малость, а ты подуй”. Дую в глаз, на его красноту, в красоту. “Ничего у тебя в глазу нет”. “Знаю, но чувствую иначе. Ты дуй!”.
В прошлый раз меня не было рядом. Её глаза закатывались, а веки прыгали. Она упала на пол, разбила нос в крошку, и бошку. Теперь вот прячется, бедняжка, от солнца, надеясь, что молния шрама на широком лос-анджелесском шоссе её лба скоро “пройдёт”. Пока же она свежая, на месте – точь в точь по цвету, как её язык малиновый. И я малиновый от своей беспомощности и её беспечности.
Шрамы напоминают мне о том, что жизнь – львица. Последнее время я всё чаще встречаю их на американских телах. Риза вернулся из тюрьмы, исполосованный как школьная тетрадь. На пути превращения в женщину, Кила срезала кадык, и теперь выглядит так, будто кто-то пытался её обезглавить. “Мой бойфренд из ISIS”, шутит она немного печально, растянувшись в своём бардаке, на ковре, по которому рассыпаны звёздами таблетки гормонов. Так я узнаю, что женщина – это радуга, горсть разноцветных пилюль. Я бы хотел потрогать силиконовую грудь Килы, убедиться, что она – не химера, но остаюсь в рамках приличий, и, вслед за кадыком, срезаю с фото её шрамы. “Кто же срежет твои, парниша?” Некому. Незачем. Пусть сверкают, как летящие по небу гаснущему в ночь кометы, хвосты осьминогов, чёрных и мокрых, словно глазницы утопленниц. Все мои шрамы – женского рода. И каждый остаётся свежим. Поэтому они сверкают.
“Ну как ты?”. “Лучше”. Иду с ней. Плетётся. “Это мрак! Люди не падают в обморок просто так”. “Послушай”, говорит. И, вдруг, в ней находятся силы прихватить мою шею, сжать её, как питона, пока я не становлюсь послушным. “Послушай. Звонить врачу нет смысла. На врача нет денег. Я – без страховки. Могу стать в очередь, и, подождать пол года ответ, который мне известен: я не могу себе это позволить. Ни врача, ни тебя, ни этот город. Не кипишуй! Просто уведи меня из шума, уложи на кровать, дай поспать, а лучше – люби меня. Я устану от твоих поцелуев, засну, а, проснувшись, пойду на работу. Работа – это путь к врачу”.
Твоя кровать скрипит, как челюсть громко – будто некто третий есть в этой комнате, пойманный солнечный зайчик орущий. “Храпи со мной”, ты умоляешь, и тут же сдаёшься, знаешь, что это напрасно; скоро сюда войдут твои лендлорды, спросят: “кто это?”, и я снова просочусь сквозь их пальцы, зашагаю в автобус.
Лимоны падают на траву. Я падаю на тебя. Под простыней – шахта, ведущая к ядру земли. Обнявшись, мы протискиваемся в её глотку, к раскалённому шару, чтобы слиться с жаром, ударить лавой алой из недр, прорасти гидрой, выйти в мир твоих затемнений, к врачам и лендлордам, срезать серпом их кадык, ударить молота громом. Ух! Но всё это не избавит нас от пойманных молний, обмороков над носом. Я пытаюсь бороться за справедливость, вернуть тысячи похищенных у тебя поцелуев, но по моменту не могу исправить даже скрип в твоей кровати.