Горят – горю, не горят – горю. Особенно, когда не горят. Когда же то горят, то не горят, то всё тогда уже горит: от неба до земли. Тем паче я. Как амазонский лес, как уши у лжеца.
Девушки с добрыми глазами просеиваются через моё сито, и попадают в крыло матерей и сестёр. Холодные суки, глядящие двумя налакированными пальцами из туфли, ни в чём не просеиваются, и никуда не попадают, вызывая у меня тот же интерес, что фонари, заборы и пожарные гидранты – то бишь, никакой. В этой их очевидной сексуальности отсутствует интрига. Все эти макияжи с сиськой на подносе указывают на отчаяние. Мне нечего ответить им, кроме того, чтобы извлечь из мглы нелепый хуй (а денег нет), и всё – game over, ясно, засопели.
Своих моделей я прошу не наряжаться. И хотя большинство из них отказываются выполнять эту просьбу, в её основе лежит моя убежденность в том, что нарядные люди асексуальны. Ведь наряжаются обычно для чего? Для выхода на люди – т.е., для культурного перформанса. Нарядный человек желает понравиться обществу, произвести впечатление при знакомстве, и демонстрирует в процессе символы, коды, ритуалы, но не, собственно, человека, как сумму особенностей, образующих целое зверя. Чем расфуфыренней, тем меньше хочется подойти к этой мольбе о внимании, к холодному и далёкому социальному телу. В этом платье, под запахом манго, и тремя слоями крема попросту не видать существа.
По-настоящему сексуальна интимность. Интимно, когда девушка взопрела. Когда откусывает мясо, икает, ест торт, или твоё сердце. Когда бреет ноги. Или когда выдёргивает чеку тампона, а ёжик шепчет: “Можжевеловое”. Когда позволяет тебе попасть под лак, за ширму, под наряд из конфет – в постели, например, только проснувшись, без бровей и прочих спецэффектов. Возможность видеть девушку без макияжа – это комплимент; признак доверия, близости. Пыльные пудры, мазутные ресницы, вся эта горькая косметика на скулах, а ещё накладные ногти, челюсти, бёдра, стиснутые в платья, как военнопленные, – всё это какой-то манок для лоха, и не сравнится с человеком тёплым, мягоньким, как булка.
В общем, ни мамы, ни сёстры, ни суки, ни дамы. Мне по душе русалки и пацанки. Не столько противоречащие друг другу, сколько друг друга дополняющие. Одни утонули и смотрят из тины своих бесконечных волос глазами печальными, как тающие льды от клаймат чейнджа. Другие – как мальчишки, только без хуйни.
И утопленниц, и склонных оказываться лесбиянками пацанок объединяет невозможность быть со мной за пределами пары недель. А чаще – вечеров. И эта обречённость чувства является тем, что, при наличии некоторого количества взаимности и психоза, превращается в газ эмоционального потрошения: то с ней целуется, то убегается, то её хочется, то нет, и она тоже так, и всё то остро, то тупо, а, стоит покою наклюнуться, кто-то из нас его обязательно саботирует. Потому что любовь – это не озеро. Любовь – это вулкан. И если не горит, не кроет своей сплошь полено – что это за романтика тогда? Хуйня! Трение тел в пространстве перед работой? Организованный коитус здравомыслящих прагматиков с целью репродукции? Хюгге? Нет уж! Кто не сошёл с ума, тот не любил.
В чечётке лопающихся аневризм я начинаю видеть жёлтые сны. Они вытесняют неудобные правды реальности, напирают на неё своими блестящими животами, и вот уже я в Диснейленде – держу за шиворот эту Поночку, и говорю в неё: “люби”, она: “люблю”, а я: “люби сильней”, она: “ну погоди же, вечер только начался”, а я: “ах так, холодная ты утка?!” И дальше меркнет всё, и гаснет всё, и я погас; зато цветы – цветут: всё пишется, бежит, словно бегун, и сразу двести фото, триста фильмов. Ну а в покое счастья остаётся только вскрыться. Так что уж лучше вспыхнуть, и сгореть за раз, чем тлеть, как сраная листва и дура-осень.