До чего же не мой ваш Берлин – бабкина казарма, объединяющая сенильный уют и кислый сумрак, в тине которого засело нечто злое.
1
Даже не знаю, что меня больше отторгает – формы этого города (разящие ментурой и тюрягой), его мещанство, или законсервированные в нём люди? Пожалуй, люди.
Улицы немецкой столицы потрясают своей “белизной”. Я и забыл, каково это, когда вокруг столько этнически однородных лиц. Покрытые скукой, лишённые всякой красоты, эти лица не вызывают ничего, кроме досады и тоски.
Увы, мигранты, на которых ропщет кликуша, всё ещё не разбавили немецкий лейтмотив, породивший людей с наружностью моли и сельди.
В чём же причина этих холодных и обвисших физиономий? В сложной истории “титульной нации”, её преступлениях, или самом чудовище “национального государства” – гробовщике имперских радуг и рассаднике однообразия?
2
Я бывал в этом городе множество раз. И понимаю, почему каждый киевский хипстер мечтает реализовать свою провинциальность именно здесь.
Обилие родных голосов, знакомая природа, узнаваемые панельки и дворцы, львовские улочки и питерские дворики – всё это придаёт Берлину домашнюю зловещесть. Многие релоканты находят её комфортной.
Это город для тех из нас, кто не готов удрать за тридевять земель в разительно иные дали. Кто уезжает из Киева, чтобы приехать в такой же Киев – только богаче, чище, заграничнее. Кто хочет оставаться неподалёку от мамы, друзей и народа, который “во всём виноват”. Выйти из поезда в своём лучшем пальто, и пойти на литературный вечер в “пивосад” – жевать пенисуальную сосиску и наслаждаться искусством бездельников за дверью в наклейках и жвачках.
Близость к тоталитарным родинам создаёт рыночную нишу придворных услуг: от “правительств в изгнании” до круглых столов при участии “украинских голосов”, чьё качество вынуждает представлять всё это оптом – в рамках популярного ориенталистского жанра “малые народы на пути в демократию”.
3
Окоченев от августовских морозов, я стою под могильной плитой серого, как пузо крысы, неба, и проживаю слова Гессе:
“Куда бы я ни взглянул, куда бы ни обратился мыслью, нигде не ждала меня радость, ничто меня не звало, не манило, всё воняло гнилой изношенностью, гнилым полудовольством, всё было старое, вялое, серое, дряблое, дохлое. Боже, как это получилось?”
Не выдержав красоты рекламного плаката, я решил съесть ту самую сосиску, и приобрёл её под мостом у станции метро “Зоопарк”.
Стоило мне вложить в свой орал её конец, как отовсюду ко мне начали сходиться калеки и бездомные. Окружив мой столик, они смотрели на меня из дождя своими мутными арийскими глазами, открывали рты, и жевали воздух.
Сосиска в горло не зашла, и я отодвинул картонку с ней поближе к беззубому Герхарду.
“Данкешоооон, майн хер”, – выругался он.
Тут же дюжина чумазых ладоней принялась загребать мои гарниры. Долговязый отсыпал коротышке, Хельга чесалась, а Герхард – Герхард уже мчался на своём инвалидном кресле прочь – с трофейной сосиской, по направлению к Бранденбургским воротам.
4
Берлин пахнет коричной булкой, резиновой дубинкой, и прошлым. Я приехал сюда с намерением влюбиться в этот город. С ним связано моё детство и ориентиры: Гегель и Маркс, готика и романтизм, Крафтверк и ГДР...
Однако, Берлин оказался очередным объедком ХХ века, за которым тянется культовый шлейф. Это на него слетается хипстерская саранча.
Молодые берлинцы разят стариками: розой, лавандой и печеньем. Ряженые во что-то смешное и нарочитое, седлают мелкобуржуазные велосипедики, и едут в кафешку – шушукаться с такими же тепличными нормиз.
Шагая по штрассэ, я вижу одинаково модных людей – под фикусом, в свете неоновых лозунгов а-ля “будущее впереди”.
Здесь они дожидаются супчик и булку, вяжут носки и морские узлы, обсуждают гардеробы и расчёсывают собачонку в полушубке.
Заглянул в коляску, а там – морщинистый младенец: ещё маленький, а уже гадкий; чего-то требует, кидая пухлую конечность от сердца к солнцу.
5
Гулял по Восточному Берлину и попал в призрака — социалистические панельки с их микрокосмосами общих дворов, где дядя Женя выбивал ковёр, бабки с лавки хмурились на блудниц, а я сжимал недоразвитый сосок девочки по имени Тома.
Это вызывает у меня смесь ностальгии и тошноты, как если я проснулся в предыдущей серии этого фильма, и принуждён в ней снова теперь жить.
Вслед за дежавю наступает понимание, что в этом городе мой интимный русский понятен каждому второму. Каждый второй может подслушивать меня в метро, на улицах, под фонарём. В Берлине я нигде не сам с собой. Повсюду “свои”. А где их нет, там на меня таращится берёза.
6
Нос Буратино пронзает берлинский камин. За ним обнаруживается джентрифицированный кадавр и вялотекущие толпы субмиссивных анальщиков – люди, которые трепещут перед властью и правилом.
Всё здесь хочется проветрить, растормошить и вытащить из нагретой кишечными газами постели. Не удивительно, что из подвала спящей "крепости Европа" лезет старая хтонь – то в лице партий вроде AfD, то под видом съехавших с катушек субалтернов, которые въезжают в лицемерные толпы с лебкухеном в руках.
Немецкий порядок – душен, и представляет собой крайне навязчивый режим биополитического доминирования: везде присутствует некое командующее родительское начало – инфантилизирующий опекун, который пытается тебя направить, проконтролировать, отрегулировать: тут нельзя ходить, там нельзя стоять...
Вооружённый американским паспортом, я два часа проходил границу, где мне не давали пить воду, пока расисты шмонали людей в хиджабах.
Пошёл было смотреть Каспара Фридриха, как из паркета полезли, словно фарш, вахтёрские тётки: одна просит перевесить сумку, вторая требует, чтобы на моём институтском ID стояла какая-то дата, третья следует по пятам, и комментирует картины: “если присмотреться, то здесь можно увидеть домик”.
Кончилось тем, что я присел на лавку у статуи голого мальчика, сфотографировал зачем-то его писюн, сделал глоток воды, и на меня набросилась охрана с мелированными чёлками, мол, воду и в музее пить запрещено.
Спрятал бутылку, улыбаюсь разрядки ради. Но фрицы не улыбаются. Тупо выпроводили меня из здания через отдельный вход.
7
Махнув рукой, побрёл на вокзал. Там сотрудники перрона орали на пассажиров и свистели в свистки. Для полноты натюрморта не хватало овчарок.
Сел в электричку и поехал в Потсдам — гулять по парку с порнографическим названием Сансуси. Пока ехал, смотрел на облака, и думал о Циклоне Бэ – клубится ли он так же, или, наоборот, прозрачен, как немецкие глаза?
Думал об этом, и заметил табличку у окна: “Неправомерное использование повлечёт за собой наказание”.
Финальным гвоздём в гроб моих впечатлений стали ивы. Вы не поверите, но немцы их стригут! Деревья, чьи ветви должны свисать над озёрами слёз, как косы девушек, лишившихся любви... стоят подстрижены, как узники Дахау.
Ауфидерзейн!