Так получилось, что весеннее обострение репрессий в моей стране пришлось как раз на тот момент, когда я с воодушевлением открывал для себя иную Украину – не столько даже позабытую, сколько попросту незамеченную: во-первых, футуристов 20-х годов во главе с Михайлем Семенко, во-вторых, музыкальный андеграунд 90-х в лице Игоря Цимбровского и Светланы Охрименко. Слушая их грустные завывания в вечность, я думал о том, почему мечты и старания этих людей так ни к чему и не привели – Украина всё равно оказалась страной казаков и запретов. Если какие-то прогрессивные явления и возникали в её недрах, то лишь в качестве аномалий, которые тут же затаптывались, не успевая состояться, и оплодотворить будущее. Их выживание было возможно разве что в эмиграции. Собственно, об украинских футуристах я узнал из книги, написанной в Канаде, а “завывания в вечность” дошли до меня только благодаря тому, что были изданы в Польше. Получается, что всё штучное из украинского контекста интересно кому угодно, кроме украинцев.

Всякий раз, когда случается очередной произвол, будь то трамповский Muslim Ban, или запрет в Украине неугодных взглядов и сайтов, в дискуссиях по этому поводу возникает весьма характерный тип комментатора. Вместо того, чтобы поддержать или осудить репрессии, он утверждает, что их жертвы действовали бы точно так же, как и их угнетатели, если бы пришли к власти. С одной стороны, это так – человек, безотносительно за Гитлера ли он, или за Христа, таит в своих недрах зверюгу. Однако ничего сенсационного тут нет – это просто факт о всех нас, какими бы милахами мы себе не казались. И, всё же, сей факт подаётся с разоблачительным пафосом, и будто бы отменяет необходимость возражать произволу.

Парень нагрелся, отстегнул протез, и прыгает теперь по проезжей части на своей единственной конечности. Автомобилисты в ярости: жмут на клаксоны, “fuck you!” кричат, – а он в ответ только лает и ухахатывается. — Город ёбаных психов, – говорит Джо. Ему где-то под 70, и я часто встречаю его на кофейных верандах Кориатауна. Всякий раз его жилистые чёрные руки что-то возбуждённо записывают на салфетках.

Поцелуй ускользает, и я снова нахожу себя острым, как сабля, на перекрёстке между коричневой рубашкой и красной армией. Было бы здорово исчезнуть, и никогда сюда не возвращаться, но для этого поцелуй должен длиться вечно, и, значит, свобода невозможна. Либо любить, либо зверствовать.

Город, в который я влюблён, меня пугает. Любые мысли здесь превращаются в сны. Пусть это сладкие сны: с колибри и пальмами, посреди вечного лета и сверкающих карамельных тел. Но и рай, бывает, мучительным, как банка сгущёнки за раз.

Одной из характерных особенностей современных коммуникаций является то, что всякое сообщение звучит и воспринимается одновременно во множестве разных контекстов. Так, например, критика положения женщин в ряде мусульманских обществ автоматически стимулирует анти-иммиграционную риторику, и наоборот – левый протекционизм в отношении Ислама способствует не только толерантности к мигрантам в Европе, но и сохранению тех консервативных культурных установок, которые, собственно, и приводят к кислотным ожогам на женских лицах. Это – следствие глобализированной информационной среды.

Весна мечется по моим жилам, как злодей в вое сигнализации – ищет какой-нибудь ослабленный простенок, чтобы брызнуть наружу. “Вам парням лишь бы брызнуть”, – говорит Адэ. “Ну что ты, я же в поэтическом смысле. При чём здесь сперма?”. “Заметь, про сперму это ты сам заговорил…”

“Моё лицо снесло выстрелом из дробовика. А ты почему решил стать художником?” – спрашивает Джерри, добродушно моргая единственным глазом. Я не могу найти в его лице точку опоры – всё в нём вопит; за что зацепиться, куда смотреть, на чём остановить свой взгляд: торчащий клык, дыра по центру головы, нос набекрень? Я выбираю уцелевший глаз – мутный, как колба со смогом. “Та он еле видит. Но зато он есть – с ним лучше, чем без него, — гогочет Джерри. — Ты мне ответишь на мой вопрос, или так и будешь стоять-охуевать?”