Побег от идеологии – это побег не только от конфронтации, но и от какого-либо политического действия вообще. Как и либеральная философия, это по сути своей форма эскапизма. К чему приводит его добронамеренное веганство мы видим, наблюдая сегодня за восходом правого солнца над Европой.

Романтика консервативной верности долгое время не позволяла мне исследовать мою сексуальность. Я чувствовал вину за свои желания и трясся от возбуждения, пытался выключить мозг, действовать по воле. Обычно это заканчивалось либо пьяной интоксикацией, либо защемлением спинного нерва. Мой хуй казался мне проклятием – демоном в образе впившегося в моё тело червя. И, всё же, я не осмелился пить бром, опасаясь, что это плохо скажется на моём искусстве.

“Власть рассказывает нам свою историю, чтобы с её помощью оправдать себя”, – говорит документалист Джошуа Оппенхаймер. Важно не забывать, что, несмотря на это, у нас есть возможность вмешиваться в эту утверждённую реальность своими историями, рассказывать свою правду. Акция #яНеБоюсьСказати, в этом смысле, удалась: рассказывая истории пережитого насилия, женщины делают его видимым, и возвращают себе контроль над голосами своих судеб.

Вопрос истории стоит ребром: либо мы скатываемся в коммунизм-фашизм, либо вступаем в борьбу с неолиберальным капитализмом, и производим политическую философию, которая сможет объединить в себе научное и оккультное сознание, расчёт и метафизику, город и лес, технологии и человеческого зверя.

Проблемы современного мира носят глобальный характер и не могут решаться в национальной изоляции – только сообща, в единой интернациональной спайке. Именно поэтому важно расширять Евросоюз. Его жизнь – это жизнь гуманизма; последний барьер на пути консервативной революции. Консенсус у неё всегда один – заперть, забзделость, чувство национального превосходства, отторжение всего чужого и, в конце концов, Новая Большая Война.

Два года назад я покинул Нью-Йорк от удушья; чувства, что здесь всё случилось, и я, словно запоздалая вошь, питаюсь объедками мифа: образами выразительными, но засмотренными, измусоленными, и оттого безжизненными, как открытка. И, всё же, я любил Нью-Йорк за то, как он меня раскрыл. Мне было страшно покидать этот город. И точно так же страшно было в него возвращаться. Я боялся влюбиться в него снова, поддаться грохочущим чарам, зная, при этом, что в этот раз я не смогу задержаться, и губы Джанис так и останутся далёкими желаниями. Сознавая их безысходность, я только ещё больше распаляюсь от жажды. Смерть вдохновляет любовь. В мысли о расставании рождается смелость дерзать, обретать поцелуй. Что с городом, что с человеком так. Чем старше я становлюсь, тем чаще и сильнее я влюбляюсь, и тем жутче мне от любви. Она овладевает мною без остатка, но тут же грозит прекратиться. Я смотрю на цветы, и не могу насмотреться; дышу, и не могу надышаться. “Посторонись, святая смерть”, я бормочу, шарахаясь от момента, после которого объятия окажутся недоступны, и всё, что останется – это брести до финальной черты: рухнуть во тьму и умолкнуть во тьме, так и не вспомнив, каково это жевать чужую губу. С этими мыслями я наблюдаю, как мой самолёт пронзает облака над Манхеттаном, и вот уже слышатся вопли людей на земле.